…О РОССИИ

 

Русская философия возникает за пределами философии. Она с самого начала показывает свою связь с литературой. Ее отношение к науке является чем-то второстепенным. Вторичным. Русская философия возникает в XIX веке как философия славянофилов.

Ю.Ф. Самарин - поворотная точка в развитии русской философии. Одна ее линия поведет к В. Соловьеву, другая - к Н. Данилевскому. Соловьев стал неудачей русского сознания, ее софийным тупиком. К. Леонтьев и В. Розанов составили перспективу существования философского сознания России, внутри которой появились евразийство и авангард.

Антропология русского сознания обусловлена разрывом между философами и интеллигенцией. Интеллигенция стала чистой негативностью русского сознания. Она все разрушает. Философы восстанавливают разрушенное. По выражению К. Аксакова, они ищут пути возвращения домой. К обжитому, обитаемому, родному.

В России всегда было слишком много интеллигенции. И мало философов. Интеллигенция - неудачное изобретение русской истории.

Русские никогда не любили человека. Не гордились им. Не ставили ему памятники. Сам по себе человек не интересен. В самом по себе человеке много скверного. Тварного. Ни одному человеку не дано быть выше мира. И пока есть то, что выше человека, возможны действия «во имя». Этими действиями держится мистериальный порядок культуры.

 

1. Россия как поле мистериальных игр Бога

 

«Мистериальные игры Бога» — это, если верить одной моей знакомой, тайный смысл слова Россия. Ее эзотерическое имя, известное индийским мудрецам. Я не знаком ни с мудрецами, ни с санскритом. И не могу проверить достоверность этого сообщения. Да мне и не нужно ничего проверять, ибо достаточно того, что указанная расшифровка соответствует моему понимаю России.

Во-первых, Россия — это назидание. Пример нелепости сочетания подобного с неподобным. Бытия с тенью бытия. С ничто. Это только в гегелевской «Науке логики» бытие встречается с ничто и затем рождает становление. Нечто более высокое. И конкретное.

У греков есть миф о царе Иксоне. Велики были его заслуги перед Зевсом. И боги сделали его бессмертным. А однажды они пригласили его на банкет. На пир. Иксон, конечно, пришел. И напился. Ну, хорошо, напился, так иди домой. Проспись. А Иксон не пошел. Да еще на Геру, жену Зевса, глаз положил. Приставать к ней стал. И тогда Зевс укрыл Геру облаком. Спрятал ее. А Иксон принял облако за Геру. И вступил в ним с связь. От этой связи Нёфела, т. е. облако, родила кентавра. Двусоставное существо. Полу-лошадь, получеловек. То, что не является полнотой бытия. Так вот, Россия — это кентавр. Результат слияния с неподобным. Сочетание с облаком Европы. И одновременно — это вечно пьяный Иксон, ищущий этого сочетания. За что Боги наказали Россию? На кого она положила глаз? И долго ли еще она будет рожать кентавров, одной частью которых будут любоваться на Западе, другой — в России? Почему Свиридов хорош для нас, для русских? Шнитке и Губайдулина — для Запада? Отчего мы любим Лескова и Достоевского? А они — только Достоевского?

Во-вторых, Россия – это идея.

Русские — странный народ, вернее, мы не народ, а так, идея народа, и редко какой русский долетит до середины этой идеи. Летит он, летит, да где-нибудь и упадет. Куда-нибудь да свалится. И кабы он знал куда, кабы ведал где, а то ведь и не знает, и не ведает. А уважения к себе требует. И не со стороны ближних, а со стороны дальних. Как будто вся его жизнь зависит от того, уважают ли его по ту сторону Пиренеев или не уважают. И кто знает, что было бы, если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, а прилепились бы где-нибудь к Карпатам или затерялись в муромских лесах… Нас бы и не заметили… А так все-таки заметили. И дали мы что-то миру или не дали — решение этого вопроса стало второстепенным. Мы — одинокие. Нет с нами рядом никого. Мы одни, и с этим нужно считаться любому политику.

Русские — это русская идея, т. е. то, чего никогда не было и чего никогда не будет. И поэтому мы возможны как метафизическая конструкция, как спекулятивный объект, на котором записываются наши несбыточные желания. Мы их одной рукой пишем, а другой зачеркиваем. и много узоров нарисовали мы на объекте своих желаний, но нет на нем одного - национального. Мы не нация, потому что, если бы мы были нацией, то мы бы не были идеей, а мы - идея и поэтому нет следов нашего эмпирического существования. Для нас Россия - это то же, что для Германии - культура или для Франции - цивилизация. Русский мыслит и чувствует не национально, а территориально, или, что то же самое, телесно, т. е. державно. Вот когда мы так мыслим и чувствуем, мы – русские. И есть что-то, что мы не можем не знать. Но не сознанием, а телом, вернее, сутью тела, нутром. А кто ты там национально - это дело десятое.

Ты русский, когда ты здесь, в Расторгуево, чувствуешь, что тебе никак нельзя без Босфора. Что без него тебе сапоги ноги жмут, ходить неудобно, дышать трудно. Или какие-то там острова Курильской гряды. Ведь эти острова — это не острова, а ворот косоворотки. Без них ворот тугой. Он тебе на горло давит. Вот если он тебе мешает, ты русский. А если у России ногу отняли, а у тебя пальцы не болят, то ты русскоязычный. И сколько бы ты потом ни вчитывался в письмена русской идеи, расшифровать их будет трудно, потому что это - письмена не твоей души.

Вот, например, Иван Киреевский.  Приехал он в Германию и видит, что все здесь хорошо. И Гегель ему руку жмет, и Шлейермахер ему улыбается. А он капризничает и немцев дураками называет. И все ему не так, и ничто ему не мило. Киреевский был молод, а значит, глуп. Вернее наивен. Он в Европе искал цельности, непосредственного и того, что внутри. А внутри у нее пусто. Ведь если бы Европа была не пустой, то она была бы глупой, т. е. у нее не было бы рациональности.  Но Европа рациональна.  А за рациональность, за оформление внешнего, вернее, за мир явлений, нужно платить. Чем?  Расколом мира на две половины, на субъект и на объект. Ну, да ладно, предположим мир раскололи. Но человека-то зачем делить? Вот и разозлился Иван Киреевский на немцев и дубинами их назвал, а сам затем двенадцать лет у себя в деревне сидел и молчал, а потом теорию целостного человека сочинил.

Иначе говоря, если человек что-то знает, то не умом, а всем тем, что он есть, собой целым, поэтому истина - не дело, логики, она живая, к ней ближе святой, чем ученый.

Вот все говорят: «гражданское общество», «гражданское общество». Для того, чтобы оно появилось, нужно было города огораживать и изгороди ставить. А мы не ставили, и у нас сгущения масс не происходило. То есть у всех во всеобщей толкотне и сумятице что-то толковое было, какая-то мысль держалась, а у нас не держалась. От наших городов толка не было, они ветрами продувались, в них потолковать не с кем было. Например, захотел как-то А. Хомяков по душам поговорить, а не с кем. Он и поехал к Шеллингу душу отвести. Нам задушевную беседу провести не с кем. А мы хотим гражданское общество строить.

Вот и Белинский хотел, а Константин Аксаков не хотел. И поссорились они, потому что Аксаков фрак не любил. Он сапоги носил и косоворотку. Таким образом он в одежде закодировал свое непонимание того, чем же гражданское общество лучше общинного. В общине — народ, в обществе - массы, т.е. община уберегала нас от того, что производит массу, кочевую орду, неопределенных личностей. В обществе господствует другой, в нем власть другого и поэтому в нем преобладает внешнее. А в общине - ты сам. То есть ты своей субъективностью стираешь следы другого. Здесь доминирует внутреннее, т. е. существует, по крайней мере, два типа социальности: в одном случае - коллектив, в другом – собор. В первом - право, во втором - мораль. В обществе внешнее стоит над внутренним, в общине - внутреннее над внешним. В гражданском обществе рационализируется зависимость от внешнего мира. И это право. В общине реализуется независимость от внешнего мира. И это мораль. То есть мораль и есть то, что делает нас независимыми, от внешнего мира. Европа выбрала первое, Россия - второе (вообще-то лучше бы она не выбирала, но она выбрала, и теперь уже с этим ничего поделать нельзя). И вот эта неотвратимость кодируется в русском умострое разными загадочными словами. Например, соборностью. Правда, для того чтобы она, соборность, была, нужна любовь, внутри которой возможно свободное единение многих. То есть любовь - это не психологическое состояние, а структура бытия русских. Нет этого бытия - и нет русских. Вот не было любви, и никакого собора не получилось у Алексея Хомякова с Шеллингом. И отставной поручик с чем приехал, с тем и уехал, и все потому, что органически целого бытия не оказалось. Почвы не было.

Почва - это условие того, чтобы что-то могло состояться без посредников. Но как много стало посредников! И как мало непосредственного! Чувств! Везде сознание, во все оно вмешивается, а в почве важна ее бессознательность, т.е. искренность.

Или вот личность. Если она бытийствует исполнением самости, это одно. Это Европа. Если она бытийствует исполнением отказа от самости, это другое. Это Россия. Отказ от личности - предельный способ существования личности потому, что в нас появляется то, что может быть, если есть во имя, а «во имя» дает отречение от себя. Иначе говоря, это дает община, а не общество. И поэтому община выше личности. Вернее, она сама как личность. Есть в ней что-то мистериальное, какой-то символический код. Да вот декодировать его некому.

И бьемся мы, русские, бьемся, да как рыба об лед, все впустую. И не потому, что мы слабые (мы-то как раз сильные). А потому, что мы бедные, т.е. жалкие. Нас пожалеть хочется. Вернее, нам самим себя жалко. Нас еще не было, а жалость к нам уже была. Мы себя уже по голове гладили. В ней-то, в жалости, мы и зародились, из нее-то мы и вылупились. И много воды с тех пор утекло. И много слов было сказано. А воз и поныне там. Вообще-то время идет. Но в смысле истории оно остановилось. Как застряли мы в начале истории, так там и остались в неведении, что начало - это не конец. А мы-то думали, что начало - это конец. Мы и сейчас так думаем, а все потому, что мы Град Китеж искали, по правде жили, вернее, хотели жить, т. е. думали, что есть же что-то, что тебе даром дают, ты не заслужил, а тебе дают, т. е. оно, это что, как бы само собой достается, с неба надает. И вот сидим мы и ждем, а оно (мы даже не знаем что) все не падает и не падает, то ли с ним что-то случилось, то ли у нас что-то не вышло. И это - наши представления. Но у всех представления как представления и связаны они с истиной, вернее, с театром и словом. У всех истина - спектакль, а у нас она смерть. И нет в ней ни знаков, ни значений. И когда уж мы преставимся, т. е. умрем и одновременно обнаружим себя, одному Богу известно, хотя, наверное, и ему это неизвестно, потому что, если бы ему что было известно, то он бы не удержался да и шепнул нам, что так, мол, и так, не ломайте комедию, не смешите людей, а устраивайте свою жизнь вне зависимости от того, как разрешится вопрос о правде-справедливости. А мы смешим, т.е. ломаем, вернее, бьемся, да и как нам не биться, если наша жизнь зависит от правды-истины, вернее, даже не истины, потому что истина слишком правильна, а нам эта правильность поперек горла, т.е. нам надо то, что пусть и неправильно, но зато верно. И это правда, иначе говоря, правда то, что мы люди веры, а не истины, но не в том смысле, что мы холим и лелеем свое православие, мы его не холим и не лелеем, хотя пора его уже и холить, а в том смысле, что у нас и неправославные, как православные, т.е. они одной с нами веры и поэтому наша жизнь строится вокруг того, что существует, если к нему относятся как к чему-то действительно существующему. И поэтому-то наша жизнь верная, т.е. не потому она верная, что чему-то соответствует (она ничему не соответствует). А потому, что в ней было что-то, что мы очень хотели, чтобы оно было. Словом, была у нас жизнь верная, а сейчас она неверная, хотя она, может быть, и правильная, и истинная, а все-таки нет в ней того, что существует, когда мы к нему относимся как к чему-то действительно существующему. Жаль, что не пожалели мы эту нашу жизнь верную. Пусто без Китежа. Тоскливо.

 

2. Цивилизация и усадьба: два истока русского сознания

 

Русская усадьба XVII-XIX веков – это пространство подлинного. Мир понятного, обжитого. В нем был досуг и несимулятивное согласие верха и низа. В усадьбе встречалось желание повелевать с желанием повиноваться. Здесь нельзя было делать вид. Ведь чтобы казаться добрым в космосе усадьбы, нужно быть добрым. В усадьбе возникало и непрерывно воспроизводилось различие между тем, что делается, и тем, что может только вырасти. Между органикой и производством. Усадьба – это не производство, а хозяйство, то есть место, в котором хозяин необъяснимо являет себя и так же необъяснимо скрывает себя. Хозяйство дарует и непредсказуемо лишает дара. В нем хозяин является органическим телом целого, ходячим всеединством. Без всеединства «мир как хозяйство» может прийти в запустение. В русской усадьбе возникло русское самосознание и возник русский язык.

К началу ХХ века русская усадьба разрушилась. Хозяйство было лишено хозяина. То, что могло только расти, стало заменяться тем, что может быть только сделано. С распадом мира усадьбы русскому народу надо было научиться организовывать себя вне зависимости от дворян. Но этого-то он и не мог сделать. Дворяне лишили русский народ способности к самоорганизации и управлению. Они лишили его воли к власти.

Русская усадьба, лишившись всеединства, может существовать только как заповедник, как музей былой подлинности. Цивилизация города видит в усадьбе тромб, закупорку для своих сосудов, и поэтому низводит усадьбу к даче, к участку, к тому, что не может удержать в себе ни русское самосознание, ни русский язык, ни всеединство органического целого.

В цивилизации доминирует целерациональная модель поведения и бюрократия как чистый тип легального господства. В усадьбе доминирует софийный тип поведения, то есть здесь доминирует душа. А она бывает низкой и высокой. В усадьбе не приживается бюрократия, и наперед заданный порядок. Здесь все рождается как бы заново в отношениях барина и слуги. Например, Пушкин – барин. И Хомяков – барин. Они не бюрократы. А вот Соловьев – интеллигент. Хотя тоже не бюрократ.

Русские философы ориентированы либо на В.Соловьева, либо на А.Хомякова.

Соловьев – человек бездомный. Некое перекати-поле. Он жил у друзей. Тратил деньги отца. Раздавал налево и направо все, что попадало к нему в руки, Соловьев не был ни отцом, ни супругом, ни хозяином. Боткин ему говорил: женись, а не то рано умрешь. А он не женился, и поэтому рано умер. Незадолго до смерти у Соловьева были видения. К нему приходил черт, и Соловьев говорил с ним. Следы этой беседы заметны в «Трех разговорах…».

Среди философов Соловьев известен как автор концепции всеединства, софии и мировой души. В этой концепции он решал проблему множественности и одновременно он решал проблему тьмы. Ведь множество – это не что иное, как тьма тьмущая. Что-то бездонное. Во тьме множества обнаруживается тьма темноты. Хаос. В темноте хаоса рождается желание. И этим желанием существует множественность. Что же просветит хаос, укротит желания? Соловьев полагал, что это сделает единое. Ибо есть в нем что-то аскетическое, какая-то монашеская сдержанность. Мир един, если ты монах. Всеединство мира существует сдержанностью человека, торможением его желаний.

Соловьев выбрал всеединство. За всеединство нужно платить. Космизм Соловьева и есть эта плата. Первым поплатился Бог, ибо у него обнаружили темное пятно. Хаос – тайна Бога. Бог любит хаос в его небытии и хочет, чтобы он существовал. Если принять эту мысль Соловьева, то нужно тогда согласиться и с тем, что в хаосе Бог состоялся как абсолютный шизофреник. Вообще-то Он может существовать и без человека. Но если Бог не нуждается в человеке, то соловьевская теория богочеловечества лишается смысла.

Мировая душа не может не грешить. Не падать. Вот она отпала от Бога, и мир существует. Она грешит и в нем есть множественность. Всякая душа сопряжена с хаосом, а не с порядком. Распад мировой души означает обрыв прямого действия Бога. Он не властен над нами. И хаос становится основой бытия. В мире появляется хаос, в Боге – четвертая ипостась. София. И эту софийность нужно узнать в нетелесном единстве множественного существования. Рациональность существует в речи. София – в Боге.

В терминах всеединства, софии и мировой души Соловьев обозначал существование не русского самосознания, а общечеловеческих ценностей, к порядку которых он призывал приспосабливаться русский народ.

Хомяков – не Соловьев. Хомяков жил в усадьбе. Он барин, хозяин, хотя и был ленив. Его запирали в комнате, чтобы он писал свои «Семирамиды». Если Хомякову было плохо, он садился на коня и устраивал охоту за зайцами. Когда его крестьяне заболели холерой, он поехал их лечить. При этом сам заразился и умер.

Среди философов Хомяков известен своей концепцией живого знания, соборности и общины. Живое знание – это вера. Все, что делается в соответствии с верой, является верным. Истинным. И эта истинность не совпадает с истиной соотнесения целей и средств. Есть вещи, которые мы знаем не потому, что думаем, а потому, что живем. И это знание Хомяков называет живым. Живое всеединство софийно, ибо в нем нет ничего, что рождалось бы из ничего. Из пустоты свободы. Не свобода, а воля лежит в основе общинного миропорядка. Соборный человек ориентируется не на право, а на правду. Ведь право можно уступить, можно изменить, а правда одна. И она не зависит от человека.

К Хомякову восходят истоки русского самосознания и понимания России как цивилизации усадьбы, общины, а не города. В столкновении Хомякова и Соловьева побеждает пока Соловьев. Пока побеждает.

 

3. К трансгрессии политкорректности

 

1.

О чем бы ты не подумал, сила воображения обязательно приведет тебя к поискам пределов возможности мыслить иначе. А это значит, тебе надо говорить о том, о чем принято молчать, т.е. тебе нужно совершить трансгрессию пределов молчания. Но трансгрессировать нельзя. Ведь если ты это сделаешь, то получишь рознь, распрю. А это не политкорректно. И Парламентом введен запрет на трансгрессию. Если не сделаешь, то мысль пропадет, истина рассеется. Так как, где истина  - там и распря, а где ее нет – там политкорректность и лицемерие. Но является ли лицемерие признаком цивилизованности?

 

2.

Быть цивилизованным – значит соблюдать правила приличия, быть вежливым, корректным. Если ты проехал пол-Европы и ни с кем не поссорился, никому не нагрубил, не показывал своим видом свою партийную и религиозную принадлежности, то ты можешь считать себя цивилизованным.

В XVIII веке в России цивилизованным был Ломоносов. Он сочинял оды придержащим, славословил своим покровителям, угождал царским особам. А Радищев не был цивилизованным. Он был демократом. Ломоносов – актер, Радищев – хам. И когда Радищев обвинил Ломоносова в лизоблюдстве, в низкопоклонстве, Ломоносова защитил Пушкин, который напомнил о том, что Ломоносов не холоп, а цивилизованный человек. Что когда над ним попытался подшутить его начальник, граф Шувалов, Ломоносов ему сообщил, что он, Ломоносов, не токмо перед вельможами, но и перед самим Господом Богом в дураках не ходил и ходить не будет.

 

3.

Или вот сам Пушкин. Он не лицемер. Он цивилизованный человек. Но когда царь стал учить его творчеству, стал говорить как ему писать и о чем, Пушкин совершил трансгрессию пределов умолчания, напомнив о том, что он свободный человек, что творчество питается свободой и не любит подчиняться инструкциям.

 

4.

Пушкин – православный. Но еще он поэт. И одно в нем не мешало другому. Вот возьмет Пушкин Библию, почитает, а в ней полно эротических сцен. Они есть даже в Новом Завете. И пригрезилось однажды Пушкину любовная история, в которую были вовлечены Мария, Бог, сатана и архангел Гавриил.

Посмотрел как-то Бог на землю и увидел там Марию, красивую еврейку юных лет. У нее был муж – старый Иосиф, но была Мария невинна и очень уж хороша. Полюбилась она Богу. А Бог любит с ревностью. И послал он к ней архангела Гавриила с поручением. Мол, пойди узнай, что там и как, и попробуй договориться. Архангел так и сделал. Подлетел он, огляделся и стал с Марией беседовать. Нет слов, понравилась она ему. Гавриил, не будь дураком, сам решил испытать свое счастье и стал соблазнять ее. И соблазнил. А Богу доложил, что все в порядке, что Мария ждет его.

Все было бы хорошо, да от дьявола никуда не деться. Он все время рядом, все видит, все знает. И про себя думает, а чем я хуже других. И тоже к Марии подлетел. Вскружил лукавый голову Марии. Поверила она ему и отдалась. Не успела Мария опомниться, как к ней явился Бог, в виде голубка, и стал ей нежно что-то ворковать. Когда «он улетел. Усталая Мария подумала:

«Вот шалости какие!

Один, два, три! – как им не лень?

Могу сказать, пережила тревогу:

Досталась я в один и тот же день

Лукавому, архангелу и Богу».

 

5.

Написал Пушкин эти стихи и ничего. Православие не рухнуло. Православные не разрушили дом на Мойке, не стали жечь редакции, правительство не запретило переписку стихов, Пушкина не посадили в тюрьму, а Синод не отлучил его от церкви. Ведь мы цивилизованные люди и у нас свобода слова. Хотя Толстому не повезло. Его все-таки отлучили от церкви. Но это ее бесспорное право.

 

6.

По сравнению с Пушкиным или Розановым рисунки датских карикатуристов[1] – просто невинные шалости. За одним исключением. Пушкин и Розанов – это наше внутреннее дело. А внутренние дела относятся к ведению мистики. Православный понимает православного мистически. Поэтому «Гаврилиада» Пушкина нам не страшна. Она мистически изживается и принимается. Но что делать, когда христианин сталкивается с мусульманином? Когда датчане не подобающе изобразили пророка Мухаммеда? Между христианами и мусульманами нет мистических отношений. Между ними, подсказывает нам Леонтьев, должны быть эстетические отношения. А эстетические отношения формальны, несодержательны. У тебя эстетический взгляд на мир, если ты смотришь на него со стороны, безучастно, как посторонний. Когда ты смотришь безучастно, ты видишь красоту. Но эта красота убивает добро, мораль. Эстетический взгляд на мир вне морали. Европа смотрит на мир эстетически, мусульмане – морально. На стороне морали сила, на стороне эстетики свобода. Леонтьев говорит мусульманам: откажитесь от морального взгляда на Европу, от мистических с ней отношений. Смотрите на нее эстетически, и все будет нормально. Европа останется со своими ценностями, а вы – со своими. И не надо будет жечь посольства и убивать людей.

 

7.

Я понимаю тех людей, которые поддержали карикатуристов. И я бы их поддержал. Вернее мы поддержали право на свободу мысли и право на свободу ее выражения. Но нас мало. Остальным эта свобода ни к чему. Европа сыто зевнула и отвернулась от свободы слова в сторону политкорректности. Она не вышла на улицы, не блокировала посольства стран, не потребовала право называть вещи своими именами. Европа одряхлела.

Но я понимаю и мусульман. Уж коль началась глобализация мира, то все мы начинаем жить как бы в одном доме. А отношения в этом доме моральные, а не эстетические. Вопрос лишь в том, кто будет этот порядок наводить. Европа стала старой и лицемерной. Ей главное, чтобы ее жизненный уровень не падал. И мусульмане это чувствуют. И грозят пальцем  бывшей царице мира. Ведь в Европе одни святыни, а у них другие. И никто не смеет осквернять чужие ценности.

 

8.

Но меня интересует не Запад и не Восток. Меня интересует Россия. Вернее, правящий класс России. Откуда он взялся и на каком основании он правит.

Я думаю, что и Западу и Востоку есть что отстаивать. А вот нам-то что делать, за что драться, за какие идеи? Я боюсь, что у правящего класса России нет никаких ценностей, нет никаких идей, ему нечего отстаивать. У него за спиной одни грехи и никаких великих дел. Поэтому он стремится быть политкорректным. Если бы эти ценности у них были, то законы не падали бы на нас сверху, как снег на голову. Они бы просачивались к ним в сознание со стороны жизни, прочувствованными, и им оставалось бы их оформить и принять. И мы бы охотно их исполняли.

Нашему правящему классу не дорога ни свобода слова, ни религиозные святыни. Им что Европа, что Азия. Все едино. Если бы им были дороги религиозные святыни, то мы бы уже давно изучали бы в школе основы православной жизни. Они во имя политкорректности готовы запрещать думать иначе, снимать рекламные ролики, закрывать газеты, ограничивать доступ к СМИ.  Но ведь была же еще в России свобода слова, а не только политкорретность, но им это невдомек.

У них только один бог – деньги. В жертву этому богу они принесли много человеческих жизней. И еще много принесут. Обновить этот класс нельзя. Его можно только полностью заменить. Пока же они с удовольствием белое называют черным, а черным розовое. Но мы хотим вещи называть своими именами.

 

9.

В России много дураков, но особенно их много в «Единой России». Их идеал – это образ какого-то монстра, выдуманного в недрах института этнологии. Какого-то полуатеиста, полуправославного, полумусульманина, полуиудея. Одним словом – россиянина. И бродит этот монстр по просторам России и нигде нет ему места. Везде он не у дел. А мы ждем, когда он обрусеет и станет полным наконец.

 

10.

О какой свободе мы можем говорить, если у нас и парламент, и конституция никакой опоры не имеет, кроме воли правителя. Как же могут они его ограничивать, если они на него опираются. У нас дух святой исходит только от отца – самодержца. На всем остальном он только лежит. В том числе и на законах парламента. Он от этих законов не исходит, он ими не рождается. Нам чужда мысль о филиокве. Поэтому наш народ будет выбирать депутатов, как выбирал своих старшин и голов, но не будет придавать им никакого иного значения, как только слуг царя, как только исполнителей воли президента.

Поэтому русский депутат – это, как заметил когда-то Данилевский, просто шут гороховый, а русская конституция, русский парламент… возможны только как мистификация, как комедия. Вот эту комедию мы ломаем уже 13 год. И когда будет этому конец одному Богу известно. 

 

4. Эйдос русской империи

 

I.

Русское сознание хорошо видит различие между родиной и отчеством. Родина – это родимая земля, что-то близкое, теплое, уютное. Родина рождает. На родине тебе сочувствуют. Она, как мать, встречает тебя словами утешения. Родина мила, но на нее нельзя полагаться. Она не опора. Ей самой нужна поддержка. Отечество – в отдалении. Из этой отдаленности слышен строгий голос отца. Холодный и повелительный. Отечество требует служения. Оно надзирает, наказывает и поощряет. В нем сила. От него исходит порядок.

Русский человек сторонится порядка, бежит от его монотонности к согревающему душу материнскому хаосу. Он убегает. Отечество его догоняет. Он прячется. Отечество его ищет и находит.

Спрятавшись, русский человек не покинет своей берлоги, не пойдет на агору, на собор для изъявления своей воли. Его туда нужно притащить, сволочь. Отечество его тащит и называет сволочью, а родина укрывает и оправдывает. Поэтому у нас, у русских, есть те, кто ходит сам, а еще есть те, кого волокут. Кто на помочах. Первых мало. Вторых много. Если бы у нас сволочей было мало, то мы бы не прятались. И у нас были бы дороги. И избы наши топились бы по-белому. А поскольку мы прятались по медвежьим углам, постольку дорог мы не строили. Боялись, что по этим дорогам к нам придет отечество и обложит данью. По этим же причинам и избы наши топились по-черному. Из опасения встречи с отечеством, наша культура строилась вне связи с цивилизацией. Оттого-то у русских много культуры и мало цивилизации.

В Европе отечество выходило за пределы родины. Вот эта его запредельность сделала возможной империю, т.е. возможность для одного народа отдавать приказы другому народу. Возможность свой порядок распространять среди чужих и называть все это просвещением. Отечество без родины создает имперского человека, космополита. Этот человек сам себе император. Он умеет сам себя держать в ежовых рукавицах.

Русский человек не самодержец. Он собой не волен распоряжаться. Он от себя бежит, страшась своей оформленности. Русское отечество вместо того, чтобы выходить за пределы родины, занималось ловлей беглецов. Поисками ускользающей родины и оформлением аморфного. Отечество поймало нашу родину только тогда, когда бежать ей уже было некуда. На берегах Тихого океана. Здесь родина русского человека и его отечество совпали.

Вот эта пойманность русского человека Отечеством и составила смысл русской империи. Если в Европе совпадение родины и отечества составило в конце концов основу для национального государства, то в России совпадение родины и отечества составило русскую империю. Обычно империи держатся волей автономных индивидов, самостоятельными людьми. Русский же человек ищет поддержку вне себя. В другом, в трансцендентном по отношению к нему самодержце. Мы цепляемся друг за друга, сбиваясь в кучу, в социально неструктурированную массу. Империя является для нас необходимым костылем, внешней опорой. В России не империя опирается на человека, а человек на империю. Империя позволяет нам подняться, встать. Распрямиться. Распрямившись, русский человек видит, что под ногами у него – родная земля, а над ним - имперская крыша. И все это вместе с ним называется Россией.

Русское сознание содержит в себе постоянную возможность отказа от империи, от крыши .Время от времени оно заставляет нас отбросить имперский костыль, отказаться от идеи служения, дабы остаться наедине со своей родиной. Реализуя такую возможность, русский человек приходит к родине без отечества. К хаосу. К своему падению. К национализму, т.е. неумению сопрягать свои мысли и чувства с вековой историей русского космоса.

С осознания того, что русский человек стоит с империей, а без империи он падает, начинается наше сознание. В горизонте имперского сознания русский человек строит свое понимание государства и церкви, а также понимание самого себя.

 

II.

Русское сознание – это славянофилы. Это они замкнули наше сознание на самое себя, создав экран отражения мысли. Благодаря им наше сознание стало рефлексивным, а не только содержательным.

 Всякая мысль проходит точку взросления, избавления от инфантилизма. Такой точкой в истории русской мысли стал Ю. Самарин. После него уже невозможно сладостное славянофильство Хомякова и Киреевского. Вернее, теперь оно возможно как детский лепет.

После Самарина русская мысль могла развиваться либо в терминах всеединства, либо в терминах месторазвития. Персонификацией первой возможности стал В. Соловьев. Персонификацией второй возможности стал Н. Данилевский. Соловьев – это русский папаша глобализма. Данилевский – имперский антиглобалист. Воспроизводя соловьевский ход мысли, мы неизбежно воспроизведем симулякры всеединства: мировой разум, человечество, прогресс. Т.е. воспроизведем тупиковое движение русской мысли. Ее непрозрачность для себя. Чтобы не быть тупиковой, наша мысль должна самоопределиться как имперский антиглобализм.

Зачем русскому человеку империя?

Во-первых, затем чтобы не быть нацией. Русские никогда не были нацией, никогда не ставили перед собой и не решали национальных задач. Мы не умеем этого делать. Для этого у нас нет национального самосознания. Русские всегда были и будут идеей. Тем, чего нет, что невозможно осуществить. Мы всегда существовали в невозможности своего существования. Определяя себя как идею, мы определяем себя в качестве апофатиков-нигилистов, антиглобалистов. И одновременно в качестве романтиков, социально наивных людей. Всеединство – это отказ от возможности быть идеей. Призыв к растворению в фактичности. Конечно, глупо искать какую-то содержательную русскую идею. Мы не американцы. Это у них есть какая-то идея, мечта .А у нас ее нет. Если бы она у нас была, то мы бы ею владели, как владеют вещью. И овладев, стали бы нацией. Наша идея – это мы сами в невозможности нашего национального существования. Мы необратимо имперский народ. Быть для нас – значит быть империей.

Во-вторых, поскольку мы не нация, постольку мы всегда решаем наднациональные задачи. Если бы мы решали задачи нашего национального существования, то мы бы занялись удобствами жизни, комфортом существования. Т.е. мы построили бы цивилизацию. Но так как мы решаем наднациональные задачи, мы принуждены быть бедными при всем нашем богатстве. В любой момент жизни нам нужно во что-то верить. Нам нужна идеология. Имперскость нашего существования вынуждает нас постоянно обновлять государство, а не цивилизацию повседневной жизни.

Третья причина имперскости нашего существования – это наше безволие. У русских нет воли к власти. А это значит, что у нас нет пространства, в котором бы встречались возможность повелевать с возможностью повиноваться. У русских возможность повиноваться существует вне связи с возможностью повелевать. И наоборот. У нас повеление существует вне связи с повиновением.

Для того чтобы у русских появилась воля к власти, к земному, нужно чтобы мы стали автономными индивидами. Чтобы мы перестали служить, научившись вращаться вокруг своего «Я». Чтобы создать такое вращение, нужно когда-то убить Бога. А также нам нужно еще и отказаться от души. Ведь пока у нас есть душа, а не сознание, мы все время будем делать не то, что нам выгодно, а то, что нам хочется. И в нас будет жить Бог, ибо он живет этим нашим хотением.

Русские существуют без воли к власти потому, что наше Я смещено из центра. Незамкнутость существования со смещенным из центра Я делает нас соборными, т.е. беззащитными в столкновении с автономными личностями.

Поскольку русские превратили бытие в быт, постольку эта превращенность накладывает запрет на трансгрессию быта. И следовательно, на возможность быть нацией. Русская империя – дело Бога. Нация – дело экономики и интеллигенции. Нацией может стать только тот народ, каждый элемент которого заставляет жизнь вращаться вокруг своего я. Ничто больше не должно иметь своего центра вращения. Поэтому западные нации составляют лейбницевские монады. Что может обеспечить взаимное притяжение монад? Только интересы. Интересы выше нации. В конце концов и нация – это все тот же определенный интерес, а не какая-нибудь самоценность. Русские не монады. У нас всякая целостность имеет свое Я, свой центр вращения. И все эти центры смещены имперским сознанием. Если целью нации является интерес, то целью империи является сама империя. Любой нацией можно пожертвовать ради интересов. А империей нельзя. Потому что она не определена как содержание. Наоборот, ради империи можно пожертвовать интересами. Смещение Я из центра делает оправданной имперскую идею служения. Все это говорит о том, что Россия не может быть без русских. Без русских она станет Евразией. Пространственным понятием. Лесом и степью, которые может заселить кто угодно.

Можно ли удержать Россию только силой православной веры? Забвение имперского бытия русского человека превратит Россию в новую Византию. Русские не греки. Но именно поэтому Россия стала полем мистериальных игр Бога, непреднамеренной координацией отечества, родины и империи; земли православной веры и русского человека.

 

5. В тоске по имперскому сознанию

 

I.

В XX веке прекратило свое существование трудовое общество. Труд перестал быть ценностью. Он стал обыкновенным природным ресурсом, наряду с нефтью, газом и лесом. Но не тоска по трудовому обществу составляет имперское сознание. Хотя и жаль идею труда. На смену экономической оседлости пришел номадический капитал. Детерриториализованный. Номады поставили под вопрос существование национальных государств. Но и не тоска по национальным государствам составляет имперское сознание. Сегодня капиталу противостоит не труд, не национальные государства, не культура оседлости. Капиталу противостоит сам капитал, так же как моде противостоит только мода. Поэтому классовые войны потеряли характер столкновения идеологий и утопий. Но суть империи не в классовых войнах. На всем теперь видны следы движений симулятивного капитала. Почему симулятивного?

Потому что капитал вовлекает в свое движение сознание, превращая его в свой главный ресурс. Эксплуатация сознания приносит прибыль. Поэтому капитал производит сознание и потребляет его. И сам состоит из производных сознания: из лейблов, марок, знаков, акций, статуса, престижа и проч.

Из этой новой роли сознания в экономике следует экономика постмодерна, у которой свой порядок столкновения слов и вещей, цивилизации и культуры. Цивилизация несет с собой универсализм вещей. Культура сохраняет локальные значения слов. То есть в любой ситуации всегда найдутся слова, для которых нет вещей. И всегда найдутся вещи, для которых нет слов. А это означает невозможность извлечения смыслов. Неосмысленный режим существования человека – это плата за экономические симуляции. Тоска по империи первоначально возникает как тоска по смыслу.

Итак, экономика нуждается в сознании. Но сознание само по себе не существует в трансцендентальном модусе, в пригодном для экономики виде. Сознание не бывает ничейным. Оно всегда локально, то есть оно существует как протестантское, или как православное, или как японское, или как русское сознание и т. д. А это значит, что всякая экономика питается своим сознанием, воспроизводит свою непрозрачность, то, что не исчисляется всевидящим оком экономиста.

Сохранение непрозрачностей сознания в движении капитала можно назвать национальным в экономике.

Устранение локальных непрозрачностей сознания можно назвать глобализацией экономики. Глобальная экономика нуждается в упростительном смешении сознаний, носителем которого является средний класс. Средний класс стоит в очереди в «Пиццу-хат», смотрит «Матрицу», читает «Властелина колец», покупает порошок «Тайд», мечтает о «Хонде», засыпает на противохраповой подушке. Будь его воля – он в Большом театре устроил бы казино, а в Зимнем дворце – элитный жилой комплекс. Прежде всех он любит себя и не думает о целом, элементом которого является. Поэтому ему показывают «За стеклом», «Слабое звено» и юмор Петросяна.

Глобализм в экономике репрессирует локальное сознание, лишает человека субъектности, превращая его в биомассу, в носителя рабочей силы. Поэтому всякий глобализм антикультурен и антисоциален.

Благодаря глобализации экономика трансгрессирует, выходит за свои пределы, меняя свой смысл. Рыночной становится уже не экономика, а общество, естественной формой существования в котором является демагогия и коррупция.

Поскольку национальные государства ничего не могут противопоставить глобализации, постольку в этой ситуации возникает тоска по имперскому сознанию, по нерыночному обществу. Когда тоскуют по империи, тоскуют по тому, чтобы быть самими собой.

 

II.

Империя – это один из плодотворных способов разрешения конфликта между глобальным и национальным. Россия никогда не была национальным государством, ибо русские никогда не были нацией, а были идеей – тем, что нельзя осуществить.

Русское сознание хорошо видит различие между родиной и отечеством. Если отечество выходит за пределы родины, то возникает империя. Такие империи являются классическими. Но и если родина выходит за пределы отечества, тогда тоже возникают империи. Только странные, неклассические. Вот Россия и есть эта странная, неклассическая империя, чудовищную громадность которой должна нести на себе ее экономика. И пока экономика несет на себе эти тяготы, она является имперской. Или, если угодно, национальной. А как только она сбросит с себя эти тяготы, она станет глобальной сделает ненужными всякие локальные непрозрачности империи; включая сознание как малых, так и больших народов империи.

Так вот для того, чтобы не произошло смесительное упрощение сознаний и культур, нужно имперское сознание. Нужно сознание важности существования России как империи.

Поскольку Россия – это не национальное государство, постольку мы решаем всегда наднациональные задачи. Без миссионерских проектов Россия перестает существовать. Она рассыпается. А для того, чтобы осуществлять их, нужна имперская экономика.

Всему миру Россия известна как империя модерна. Проблема же состоит в том, удастся ли России сохранить себя как империю в эпоху постмодерна. Чтобы реализовать этот проект потребуется научиться мыслить власть вне связи с государством, структурируя бессознательное как язык производства. А это значит, что нужно искать в православии пределы языческому культу денег.

 

6. Империя после модерна

 

Безусловно, Россия самоопределилась в качестве империи. Но это самоопределение произошло в эпоху модерна. А на смену модерну пришел постмодерн. Империя трансгрессировала, изменила свой смысл. В чем суть этих изменений, и что нам делать с русской империей?

Империи модерна завоевывают территории, присоединяют новые земли. Они имеют дело с качеством, с органикой, с телами, различия между которыми носят глубинный характер и описываются в бинарных терминах.

Для империи важна универсальность, всеобщность, источником которой является разум. Разум в качестве империи обращен не к себе, а к тому, что вне его, что существует не по законам разумности, а по каким-то иным неимперским правилам. Разум устраивает репрессии по отношению к неразумному, особенному, единичному. Но в эпоху модерна мир еще был переполнен всякими локальностями, органикой. И от репрессий империи еще можно было спрятаться в зарослях единичного, в непрозрачности почвенного. Например, тебя империя захотела вытащить на свет сознания, а ты от нее сбежал в деревню , в глушь, в семью, к себе. Или еще дальше: на Дон, на Юг, к Тихому океану. И там, вдалеке, в твоей голове появлялись мысли, которые существовали по законам твоей головы, а не по законам обезличенного разума империи. За непроницаемостью локального скрывалось внутреннее. Проходила граница между сознательным и бессознательным. Империи разума можно было противопоставить национальное государство, классовое сознание, корпоративную этику, чувство собственного достоинства. В конце концов империя останавливалась у ворот земства, перед религиозными и половыми различенностями, в складках которых можно было скрыться, переждать, чтобы набраться сил жизнеспособного целого. В эпоху модерна жизнь еще бросала вызов разуму, поднимая бунт и добиваясь успеха. Империи модерна еще сами были содержательными и поэтому несли в себе некоторую непрозрачность. У них были свои границы и территории, свои языки и центры власти. Империи постмодерна разлагают. Они детерриториализованны. Их поле действия – сознание, в котором устанавливается механизм серийного, монотонного различения. Они работают с поверхностью, не замечая качества.

После модерна все изменилось. Деревни исчезли. Семья разрушилась. Регионы потеряли качество. Сословия – почву, а человек – достоинство. Постмодерн стирает различия между сознанием к бессознательным. Бессознательное, утратив контроль над сознанием, вовлекается в процессе производства. Производится все: и сознание, и бессознательное. Все становится языком. Постмодерн окружает человека соблазном, редуцируя его к атомарным желаниям.

После модерна из империи ускользнула всякая содержательность. Она стала чистой универсальностью, разумом как таковым. Вместе с содержательностью ушло бинарное строение ума, ушло напряжение существовавшее между центром и периферией, трудом и капиталом, левым и правым, силой и бессилием. В империях модерна есть север и юг, запад и восток. Они пространственно ориентированы. Империи постмодерна лишены пространственных измерений. У мысли нет ни севера, ни юга. У стоимости нет территории.

Империи постмодерна возникают в точках неразличенности, благодаря которым можно разложить любую структурированную реальность. Например, труд структурируется и осознает себя как некоторую целостность, если различается производительный труд и непроизводительный. Непрерывно удерживая это различие, нельзя труд не противопоставить капиталу. А если это различие не удерживать, то можно разложить целостность труда. Империи после модерна строятся на разложении трудового общества, на изменении социального статуса работника. Приравняв бессознательное к языку, империя берет под свой контроль сознание, лишая рабочего экрана непрозрачности, нейтрализуя возможности его внутренней эмиграции. Его отщепенства. Рабочий, оставаясь рабочей силой, перестает быть ее субъектом. Теперь не он, а его биомасса стала носителем труда. Труд, как нашинкованная капуста, имеет потребительские свойства, но перестает быть цельным, труд теряет способность к сопротивлению. Новые империи платят не за труд, не за служение, а за существование. Биомасса труда нуждается не в политике, а биополитике. Капитал же испытывает нужду не в государстве, а в планетарной сети серийных различений сознания.

Cамовозрастающей стоимости противостоит не труд, а сама стоимость. Всякая же стоимость уже детерриторизована, т.е. она делает отличие себя от самой себя способом своего существования. Капиталу мало собственности на средства производства. Ему нужна собственность на трудовую биомассу. Империи после модерна нуждаются в новых крепостных, в новых работах. Они устраняют всякую локальность. От них некуда скрыться. У них всевидящее око и во все проникающие детерриториализованные щупальца: рынок, СМИ, мода, реклама, капитал. Новые империи не нуждаются в органической силе, в земле. Все опространствленные, органические образования прежних империй гибнут, как динозавры. Их крошат и нарезают, редуцирую к молекулярному уровню. Например, федерализм используется империей после модерна не для того, чтобы создать непрозрачность локального, а для того, чтобы измельчить целое в некое желе. В биомассу удобную для использования. Этим же целям служит и выделение 88 субъектов России.

С исчезновением органических локальностей исчезает и сама реальность. На месте реальности образуются пустоты, а первым действием в пустоте является нулевое действие. Новые империи нуждаются в пустоте, которая больше, чем ничто, но меньше, чем бытие. Современная Россия недостаточно пуста для новой имперскости. В ней не все редуцировано к нулю.

Новые империи деантропологизируют мир лишают человека метафизических качеств. У человека нет больше чувства меры. Он не видит различий между приличным и неприличным. Империи постмодерна редуцируют внутренне, разлагая непрозрачности сознания. В результате разложения образуется качественно однородная антропологическая масса. Желе из желаний.

Русская империя должна или приспособиться к постмодерну. Или обессилить его силу. Приспособившись, она потеряет всякий смысл. Бросив вызов, она должна научиться связывать энергию неравенства, коренящегося в почве, в органике локального, в непрозрачности единичного.

Модерн закончился. Начался постмодерн. Европа агонизирует. Она становится Империей. Призрак империи бродит по России. Русские сосредотачиваются.

 

7. Есть ли у империи столица?

 

После переворота 1917 года в России не было столицы несколько лет. Лишь в 1930 году столицей России (СССР) была официально объявлена Москва. Случилось то, о чем мечтали Аксаков и Хомяков. Но радоваться этому было уже некому.

Русские странный народ. Была у нас столица в Киеве. Но нам показалось, что здесь много тепла и мало холода. И столица переехала в Москву. В Москве много суши, мало топи. И тогда, как говорит Гоголь, Бог дал нам Петербург.

Если Москва нечесана, то Петербург щеголь. Москва домоседка. Петербург – проныра. Москва корректная. Петербург – иностранец. В нем нет ничего русского. Петербург построили среди чухонцев, за пределами эйдоса русского народа. Петербург – это наша собственная Европа. Он отравляет нашу жизнь отходами европейской цивилизации. Одна надежда была у нас на Москву, на то, что она-то пронесет мысль о всей русской земле.

Прошло время и Москва стала нам чужой. Нерусской. Неимперской. В ней прижились и размножились люди неизвестной веры и неидентифицируемой культуры. Из большого села она стала городом-космополитом. Городом, который живет сам по себе.

У России больше нет столицы. Нет головы. И огромное тело России бьется в конвульсиях, разрываемое на части своими врагами. Но есть еще надежда на Сибирь. На юг. На имперский импульс народа. Эта надежда умрет последней. Конечно, юг России нуждается в империи, как нуждается в нем Сибирь, Украина, Дальний Восток и Белоруссия. Империя нуждается в юге, в естественном пределе. Без империи возникает напряжение перекрестка. Имперское сознание стало исчезать в России в конце XIX века. И исчезло. Демократизировалось…

 

8. Переживет ли Россия постмодерн?

 

То, что Россия больна, — ясно всем. А вот чем она больна, — это вопрос. Это непонятно. Весь XX в. Россия избавлялась от структур традиционного общества. И избавилась. Построила однородное социальное общество, в котором не было языковых перегородок, социальных барьеров. А это значит, что случайную болезнь какой-либо социальной группы нельзя было локализовать, изолировать. И это заболевание могло захватить все общество, заразить всех людей.

Первой начала раздваиваться интеллигенция, которая, используя средства массовой информации, заразила весь народ. В конце 80-х гг. — начале 90-х «шизовали» все: министры и дворники, академики и артисты, домохозяйки и шахтеры. Все как с цепи сорвались. Никому ничего было не жаль: ни империи, ни СССР, ни Украины, ни Кавказа. Мы — рязанские. А из Франции доносились слова Ж. Делеза: «Разрушай, разрушай. Шизоанализ идет путем разрушения, его задача — полное очищение бессознательного, абсолютное выскабливание»[2].

Ну, мы и выскабливали, очищали. Сначала бессознательное, затем сознательное. В результате мы оказались без памяти, без традиций, без государства. Франция все-таки была структурирована социальным неравенством. В ней шизоанализ был локализован в университетах. А у нас не было противоядия. Мы все заразились идеологией социальных отщепенцев. А поскольку носителем эстетики постмодернизма является извращенец, постольку извращения нужно еще более извратить, чтобы дистанцироваться от постмодернизма, структурируя социальную однородность.

Итак, в каком случае Россия переживет постмодерн?

1. Если она сможет оттеснить на периферию фигуру интеллигента-отщепенца. Сможет построить пропасть между извращенцем и властью.

2. Если научится мыслить власть вне связи с государством и структурировать бессознательное как язык производства.

3. Если империя будет самовоспроизводиться вне указания на свои территориальные границы.

4. Если вспомнит, что она — цивилизация крестьян, а не торговцев. Поэтому в ней нагромождение тел. Событий и вещей. У нас тела. В Европе — знаки телесности. Всеобщий эквивалент. У нас события. У них — знаки событий. Сообщения. А сообщение важнее сообщаемого. События. При столкновении тела со знаком телесности побеждает знак. Ибо тело отсылает к самому себе, а знак отсылает к другому знаку. Первое — конечно. Второе — бесконечно. А бесконечность измотает любую конечность.

5. Если не забудет, что она, Россия, полюбила Бога. И не полюбила человека. Она памятников ему не ставила. В человеке важен отклик. Отзывчивость, а не личность. Не права человека, а установленность к Богу. Признавая права человека, мы ограничиваем в правах Природу и Бога. И поэтому гуманисты разоблачают Россию. Как некий симулякр.

Россия потому и симулякр, что она ничего не начинает. В мистериальном поле вяжутся концы, а не начала. Нам никогда не удается связать концы с началами. Ибо если мы это сделаем, мы перестанем быть Россией. Мы — похоронная команда. Мы провожаем в последний путь. Социализм, капитализм, гуманизм, антропологизм — все это мы уже похоронили.

Россия — цивилизация человеческих, слишком человеческих содержаний. У нас взаимные подмигивания. Внутренние понимания. Знание изнутри, а не порядок институций. У нас теплота неформальных отношений, а не холод права.

Россия — радикально амбивалентна. Например, Европа отказывается от национализма. Пытается отказаться. Мы отказались от нации. Мы — не нация.

Современное общество децентрируется. На месте центра образуется дыра. Пустое место. К этому месту устремляется периферия. Второй план выступает как первый. И опустошается. Социальное бытие становится пустым, а мир— плебейским. Понижение уровня человеческого в человеке заставляет нас закидывать образовавшуюся онтологическую дыру различными содержаниями. Заштопывать ее. Но нет никакой надежды на успех. Ибо своими действиями мы только ускоряем процесс опустошения.

История имеет иудо-христианские корни. Греки приспосабливались к космосу. Мы — к истории. Но ничто не вечно. Христианство слабело. История угасала. И вот христианская вера совсем ослабла. А мы стали свидетелями конца истории. И что же делать нам? Как жить, к чему приспосабливаться? Уже Н. Данилевский поставил под сомнение достижения цивилизации. Его вывод прост. Держитесь за «почву», традиции и быт. А там видно будет. Так думаю и я.

 

9. Сталин как эстетический жест

 

Сталинистами не рождаются. Сталинистами становятся. Вот Я. Я не поклонник Сталина. Но если дело пойдет так, как оно идет, то я стану сталинистом. Конечно, я это буду скрывать, не показывать вида, лицемерить. Но где-то в затылочном сознании у меня будет запрятана мысль о том, что вообще-то пора ему появиться. Не надолго, на полгода. На месяц. Чтобы успеть навести порядок в умах и делах. Чтобы призвать к ответу. Кого? Меня, так меня. Соседа, так соседа. За что? За измену. За линию Бейкера - Шеварднадзе, за Крым, за южную Сибирь, за Новороссийские губернии Малороссии. За Россию, которая потеряла моря и не имеет выхода.

Не ужасно ли думать, что русские люди строили государство, создавали свои церкви, вели войны, возводили Днепрогэс и Магнитку, запускали космические аппараты для того только, чтобы какой-нибудь пучеглазый демократ обучал своего ребенка в Сорбонне, чтобы мелкий лавочник раскатывал на мерседесе, чтобы чиновник купал свое тело в джакузи. Для того ли сотни лет русские люди терпели нужду и проливали кровь, чтобы жирел чиновник на даче-крепости, чтобы носила жемчуга торговка.

«Сталин» - это жест отчаяния. Последняя надежда найти управу на глупцов. Сталин – душегуб. И Ельцин – душегуб. Но душегубство последнего мелочное. Пошлое. Оно нарушает законы не из великой страсти, а из лавочной хитрости, грязного порока. Пьянства. У Сталина были дела, под которыми струилась кровь русского народа. В наши времена есть только кровь. И нет никаких дел. Есть наркотики и нет мечты.

Сталин – это эстетический жест восстания против мерзости, которая подняла голову в твоей душе. Против того, чтобы ты брал взятки. Хотя для этого есть все основания. Против диктатуры денег, которые стали последней целью.

К Сталину взывают от бессилия и бессмыслицы, от ужаса перед всеобщей продажностью. Каждый из нас должен ответить за то, что последние десять лет мы не строили ракеты, не бурили скважины, не строили заводы, не писали книги. За то, что мы только пили и крали, крали и пили. И ходили на презентации.

Сталин должен прийти, чтобы ужас появился на блудливом лице лавочника. Прийти и уйти. Но ведь он не уйдет. Вот в чем проблема.

 

Р.S.

Объем того, что мы ещё помним, равен объему того, что мы уже забыли. Поскольку мы помним, постольку можем вернуться к началу. Поскольку забываем, постольку можем начинать всё сначала. Вот эта двойственность срабатывает при всяком разговоре о Сталине.

Сталин – это грузин, который никогда не говорил о том, что он грузин. Он считал себя русским марксистом. Его называли великодержавным шовинистом, а он был противником национализма. В 1922 году Сталин (и это мне нравится) предлагает включить в состав России: Украину, Белоруссию, Кавказские республики без права выхода из неё. Грузин понимал имперский смысл России. Русский Ленин не понимал этого смысла, и поэтому предложение Сталина отвергли.

Сталин – это отец. Его дети – это новая элита, правящий класс. Ну, получила она власть, устроила новый порядок. И далее этой элите захотелось немного расслабиться, пожить по-человечески, повалять дурака. А для этого ей надо было переменить знаки и она их переменила. Она расшалилась, ушла в иронию. Её представители, как дети, передрались между собой , им надоело служить государству, им захотелось уклониться от службы, дезертировать. А тут раздается суровый голос отца: «Мол есть ещё идя порядка, есть тяготы службы и вам нужно не обогащаться, а работать. Никто не должен увиливать от ответственности. Власть – это бремя и надо кому-то об этом напоминать.

Модернизм в России – это время доминирования голоса отца с его суровыми нотками, это время патриархальных порядков. Постмодернизм – это время детской инфантильности, вседозволенности, уклонения от порядка, это время необязательных разговоров о личности, о свободе, о творчестве, о правах. В России 20-ые годы как раз и были временем постмодернистского десятилетия. Временем детей. Временем детей, оставшихся без присмотра отца. Им ничего было не нужно: ни империя, ни государство. Им нужны были привилегии без ответственности. Традиции без прошлого. В это время в России все пришло в движение, стало мобильным, не прочным: семья, работа, друзья, жильё, всё! Милиция не имела права останавливать граждан и спрашивать наличие документов, можно было легко жениться и легко развестись (достаточно было послать открытку в ЗАГС), в учебных заведениях были отменены оценки, прописки не было.

Власть в центре мира ослабла и её нужно было заново создавать. Власть – это сила и произвол. Если у власти есть руки, но нет пальцев рук, щупальцев, то это не власть. Вот Сталин и занимался властью на капиллярном уровне. Сталин и постмодернизм несовместимы. Постмодернизм испарился в 30-ые годы. В 1931 году появился ГУЛАГ, в 1932 – расстрелы за хищения, учреждена прописка. Постмодернизм закончился модерном. Возникает вопрос: чем закончится постмодернизм 90-х ХХ века в России?

 



 

[2] Делез Ж. …..

Hosted by uCoz